ПРЕДИСЛОВИЕ
Не следует, в частности, забывать, что деления
на эмбриологию, анатомию, физиологию, психологию, социологию и клинику
в природе не существует, и что есть лишь одна дисциплина- нейробиология,
к которой наблюдение обязывает нас добавить, в соответствии со сферой
наших интересов, эпитет: человеческая. (Надпись на здании Института
психоанализа, выбранная в качестве девиза в 1952 году).
Прежде чем произнести эту речь, нелишним будет рассказать об обстоятельствах
ее появления на свет. Ибо она несет на себе их печать.
Тема речи была предложена автору в качестве основы теоретического
сообщения для ежегодного съезда, который в течение восемнадцати
лет традиционно созывался обществом, представлявшим в те годы французский
психоанализ, и проходил под названием "Конгресс франкоязычных
психоаналитиков", а затем, в течение последних двух лет, существовал
как съезд аналитиков романоязычных (голландский был допущен в порядке
языковой терпимости). Конгресс этот должен был состояться в Риме
в сентябре 1953 года.
Между тем, возникшие во французской группе серьезные разногласия
закончились ее расколом. Поводом для них послужило основание так
называемого "института психоанализа". Определенная группа,
сумевшая навязать этому учреждению свой устав и свою программу,
заявила, что она не позволит выступить в Риме человеку, пытавшемуся
вместе со своими сторонниками утвердить в институте иную концепцию,
и действительно употребила все доступные средства, чтобы этому выступлению
помешать.
Однако создатели успевшего возникнуть к тому времени нового Французского
психоаналитического общества не сочли допустимым лишать записавшегося
к ним на обучение студенческого большинства запланированного публичного
манифеста, равно как и лишать этот манифест предназначенной для
него почетной трибуны.
Щедрые симпатии итальянской группы доказали студентам, что в Вечном
Городе они отнюдь не являются нежелательными гостями.
Что до автора настоящего доклада, то сколь бы тяжкой ни казалась
ему задача держать речь о речи, его не оставляла мысль, что само
место подает ему молчаливые знаки сочувствия.
Ведь он помнил, что еще задолго до того, как воссияла в этом месте
слава высочайшей кафедры мира, Авл Геллий в своих Аттических ночах
возводил название этого места, Mons Vaticanus, к слову vagire, означающему
младенческий писк, первые попытки речи.
И даже прозвучав беспомощным криком новорожденного, речь эта могла
стать благим предзнаменованием обновления основ нашей дисциплины,
укорененной именно в языке.
К тому же обновление это унаследовало от истории слишком много смысла,
чтобы не порвать, со своей стороны, с традиционным стилем "доклада"
как чего-то среднего между компиляцией и синтезом, сообщив ему иронию,
ставящую основы этой дисциплины под вопрос.
Поскольку слушателями доклада были студенты, ждущие от нас слова,
мы построили свою речь в расчете именно на них, отказавшись ради
этого от принятого между авгурами обычая выдавать мелочность за
строгость и путать правило с достоверностью.
В конфликте, который привел к настоящему исходу, автономия их в
качестве субъектов игнорировалась, как выяснилось, в такой чудовищной
степени, что в первую очередь потребовалось отреагировать на сам
тон обращения, сделавший эти злоупотребления возможными.
Дело в том, что за спровоцировавшими конфликт частными обстоятельствами
обнаружился порок, далеко выходящий за их рамки. Сами притязания
на подобную авторитарность в подготовке психоаналитиков наводят
на мысль: а не приводят ли устоявшиеся методы такой подготовки к
парадоксальному результату- своего рода увековеченной ущербности?
Разумеется, жестко организованные формы посвящения, в которых Фрейд
видел гарантию передачи учения, для дисциплины, которая может выжить,
лишь удерживаясь на уровне целостного опыта, являются совершенно
оправданными.
Но не обернулись ли они обманчивым формализмом, который, наказывая
риск, пресекает тем самым всякую инициативу, а непререкаемость мнения
ученых мужей возводит в принцип, обратной стороной которого является
послушная осторожность, обескровливающая и вконец иссушающая всякий
подлинно научный поиск?
В силу исключительной сложности понятий, которыми в данной области
приходится оперировать, всякий, высказывающий в ней свое суждение,
как нигде рискует обнаружить истинный масштаб своих умственных способностей.
Вследствие этого первой, если не единственной нашей задачей, должна
была стать выработка независимых тезисов путем прояснения основоположений.
Суровый и неизбежный отбор должен делаться не путем бесконечных
проволочек мелочной кооптации, а исходя из плодотворности конкретной
продукции и диалектической проработки противоположных позиций.
Это вовсе не значит, будто мы признали за разногласиями самостоятельную
ценность. Напротив, не без удивления услышали мы, как на Международном
конгрессе в Лондоне, куда, не удовлетворив его формальным требованиям,
мы явились в качестве просителей, некое лицо, к нам весьма благожелательно
расположенное, выразило сожаление, что в оправдание своего отделения
мы не могли сослаться на какие-либо доктринальные разногласия. Значит
ли это, что организация, считающая себя интернациональной, имеет
какие-то иные цели помимо поддержания принципа общности нашего профессионального
опыта?
То, что дела давно уже обстоят иначе, является теперь секретом полишинеля,
и в ответ непроницаемому господину Зильборгу, отклонившему нашу
просьбу на том основании, что поводом для отделения могут быть исключительно
научные разногласия, проницательный господин Вельдер сумел без лишнего
скандала возразить, заметив, что поставив под вопрос принципы, которые
каждый из нас рассматривает как основу своей деятельности, мы разберем
перегородки, хранящие нас от Вавилонской неразберихи.
Мы, со своей стороны, заявляем, что внося что-то новое, мы вовсе
не склонны ставить себе это в заслугу.
Поскольку предмет наш обязан своей научной ценностью исключительно
тем концепциям, которые были выработаны Фрейдом в ходе его исследований-
концепциям еще недостаточно критически проработанным и сохраняющим
тем самым двусмысленность вульгарного словоупотребления, которая,
идя им на пользу, создает в то же время опасность лишних недоразумений,-
разрыв со сложившейся терминологической традицией представляется
нам преждевременным.
Однако нам кажется, что мы только проясним эти термины, если приведем
их в соответствие с языком современной антропологии и проблемами
новейшей философии, в которых психоанализ зачастую без труда узнает
свои собственные.
Так или иначе, обнаружение в понятиях их стершегося в рутинном употреблении
смысла, вновь обретаемого ими при постановке их в историческую перспективу
и осознании их субъективных оснований, кажется нам задачей первоочередной
важности.
Выполнение этой задачи и является той главной функцией наставника,
которой определяются все остальные и которая отражает истинную цену
аналитического опыта.
Если мы этой задачей пренебрежем, то лишится смысла та деятельность,
результат которой только от ее смысла и зависит, а технические приемы
окажутся сведены к простым рецептам, что лишит аналитический опыт
статуса знания, равно как и всякого критерия реальности.
Ибо в отношении статуса своей деятельности психоаналитик крайне
невзыскателен, и, будучи не в состоянии указать ее место внутри
концептуального поля, без которого обходится его практика, готов
видеть в ней чуть ли не магию.
Украшающий это предисловие эпиграф являет тому недурной пример.
Соответствующая ему программа подготовки психоаналитиков напоминала
бы школу водителей, преподаватели которой, не довольствуясь исключительной
привилегией на выдачу водительских прав, вообразили бы, будто они
вправе сами контролировать производство автомобилей.
Справедливо это сравнение или нет, оно во всяком случае ничуть не
хуже тех, что употребительны в самых серьезных наших кругах, но
при этом, будучи предназначены нами для болванов, даже по тону своему
очень далеки от шутки в кругу посвященных, хотя и успели стать расхожей
мудростью ввиду своего велеречиво-бессмысленного характера.
Первым в этом ряду следует известное сравнение преждевременно приступающего
к практике кандидата с хирургом, делающим операцию без стерилизации,
а замыкается он душещипательным сопоставлением несчастных студентов,
сбитых с толку конфликтом среди преподавателей, с детьми, переживающими
развод родителей.
Конечно, это последнее сравнение продиктовано, по всей видимости,
уважением по отношению к людям, которые на своей шкуре испытали
то, что можно деликатно назвать потугами к преподаванию, но в то
же время, слушая трели учителей, невольно спрашиваешь себя, не были
ли границы инфантильности без предупреждения отодвинуты назад до
границы глупости?
И все же истины, скрытые в этих клише, достойны более серьезного
изучения.
Не вправе ли психоанализ, будучи методом обнаружения истины и демистификации
субъективных камуфляжей, притязать на применение своих принципов
и к собственной профессиональной корпорации, то есть к представлению
психоаналитиков о своей роли в лечении больного, о своем месте в
духовном сообществе, о своих собственных взаимоотношениях и, наконец,
о своей образовательной миссии?
Мы надеемся, что открыв несколько окон, выходящих на просторы Фрейдовского
учения, доклад этот поможет кому-то избавиться от тревоги, которая
порождается символическим действием, когда оно теряется в собственных
потемках.
Но как бы то ни было, мы напоминаем об обстоятельствах появления
этой речи вовсе не для того, чтобы вынужденной спешкой оправдать
его очевидные недостатки, ибо не в меньшей степени чем своей формой
обязан он этой спешке и самим своим смыслом.
Однажды, рассматривая характерный софизм интерсубъективного времени
(1), мы уже имели случай продемонстрировать функцию спешки в той
логической стремительности, что является непреложным условием истины.
Ничто сотворенное не появилось на свет без спешности, и нет в спешности
ничего, что не порождало бы в речи свое преодоление.
Но если для человека наступает момент, когда он способен свести
сделанный им выбор и обличаемое им нестроение к единой разумной
причине, позволяющей ему понять их сочетание в реальном, и уверенностью
своей предвосхитить действие, их уравновешивающее, в речи этой ничто
случайным уже не станет.
ВВЕДЕНИЕ
-Определить это мы попытаемся теперь же, пока находимся по отношению
к своему предмету в афелии, ибо когда мы окажемся в перигелии, то
от жары сможем обо всем позабыть".
Лихтенберг
-Flesh composed of suns. How can such be?" explain the simple
ones".
Robert Browning.
Parleying with certain people.*
Когда человек открывает лик своего могущества, его охватывает такой
ужас, что, снимая с него покров, он одновременно от него отворачивается.
Именно так и получилось с психоанализом. Воистину прометеевское
открытие Фрейда как раз и было таким двойным жестом; в этом убеждает
нас не только его собственное творчество, но и любой скромный психоаналитический
опыт воспитанника его школы, где жест этот налицо не в меньшей мере,
чем в работах учителя.
С годами прослеживается неуклонное уменьшение интереса к функциям
речи и полю языка. Именно оно и является скрытым мотивом уже признанных
внутри психоаналитического движения "изменений цели и техники",
связь которых с ослаблением терапевтического эффекта остается, тем
не менее, неоднозначной. Первоочередное внимание, уделяемое теорией
и техникой сопротивлению объекта, должно само подвергнуться диалектике
анализа, которая не преминет распознать в нем алиби субъекта.
Попробуем воспроизвести топику происшедшего смещения акцентов. Судя
по литературе, которую мы именуем "нашей научной деятельностью",
современные проблемы психоанализа можно расположить под тремя рубриками:
А. Функция воображаемого, как я буду называть ее, или, попросту
говоря, фантазмов, в технике психоаналитического опыта и в образовании
объекта на различных стадиях психического развития. Импульс работам
в этой области был придан психоанализом детей и той соблазнительно
благоприятной почвой, которую создавало для исследователей открытие
доступа к формированию структур на довербальном уровне. Достигнув
кульминации, импульс этот провоцирует возврат на прежние позиции,
ставя вопрос о том, какую символическую санкцию следует давать фантазмам
при их интерпретации.
В. Концепция либидинальных объектных отношений, которая, обновляя
идею прогресса лечения, незаметно изменяет способ его ведения. В
этой сфере новые перспективы были открыты распространением психоаналитического
метода на лечение психозов и использованием в психоаналитической
технике данных, имеющих иное происхождение. Психоанализ сближается
здесь с экзистенциальной феноменологией; можно даже сказать, с активизмом
благотворительности. Здесь также четко прослеживается реакция в
пользу возврата к символизации как стержню аналитической техники.
С. Значение контр-переноса и, соответственно, подготовки психоаналитиков.
На проблему эту заставили обратить внимание трудности, связанные
с окончанием лечения, которые накладываются на другие, аналогичные
им, возникающие в тот момент, когда дидактический психоанализ завершается
допуском кандидата к практике. Причем в обоих случаях можно наблюдать
колебание между двумя позициями: с одной стороны, само существо
аналитика довольно смело рассматривается как немаловажный для действенности
анализа фактор, который в конце анализа следует признать открыто,
с другой же- не менее энергично заявляется, что никакое решение
невозможно без глубокого изучения внутренних пружин бессознательного.
Помимо воистину первопроходческой активности, проявляемой ими на
трех различных границах с витальностью служащего им опорой психоаналитического
опыта, эти три проблемы имеют еще одну общую черту. Дело в том,
что каждая из них склоняет аналитика отказаться от речи, служащей
анализу фундаментом; причем отказаться в тех самых областях, где,
ввиду приближения к невыразимому, ее употребление должно было бы
стать предметом особо внимательного исследования; мы имеем ввиду
материнское воспитание, помощь в духе доброго самаритянина и овладение
мастерством диалектики. И если аналитик к тому же отказывается от
собственного языка в пользу других, уже готовых языков, плохо представляя
при этом как компенсируют они незнание, опасность становится неминуемой.
О последствиях символизации у ребенка действительно хотелось бы
знать поближе, и даже матроны психоанализа- те самые, что на наших
совещаниях самого высокого уровня создают атмосферу матриархата,-
не застрахованы от того смешения языков, которым, по мнению Ференци,
неизбежно отмечены взаимоотношения взрослого и ребенка (2).
Представления наших мудрецов о завершенном объектном отношении не
отличаются определенностью и при изложении своем выдают посредственность,
не делающую чести профессии.
Нет сомнения, что последствия эти- в которых психоаналитик выступает
в роли современного героя, стяжавшего славу поистине смехотворными
и в состоянии умопомрачения совершенными подвигами,- могли бы быть
скорректированы надлежащим возвратом к изучению функций речи- деятельности,
в которой психоаналитику не должно быть равных.
Создается, однако, впечатление, что после Фрейда эта центральная
область наших исследований была основательно запущена. Вспомним,
сколь тщательно избегал сам Фрейд каких-либо вылазок на ее окраины:
либидинальные стадии детей открыты им путем анализа взрослых, а
в случае с маленьким Гансом он действует лишь через посредство его
родителей. Для дешифровки целой области языка бессознательного в
параноидальном бреде он воспользовался лишь одним ключом- текстом
Шребера, который чудом уцелел в вулканических лавах духовной катастрофы
автора. Правда, в том, что касается диалектики этого труда и бережной
передачи его смысла во всей его возвышенности, Фрейд выступает хозяином
положения, мэтром.
Не значит ли это, что если место мэтра пустует, виной тому не столько
его уход, сколько все большее забвение смысла его труда? И не достаточно
ли, чтобы убедиться в этом, взглянуть, что же собственно на этом
месте теперь происходит?
А происходит передача техники- унылой, полной затемняющих дело умолчаний
и панически боящейся всякой свежей критики. По сути дела она превратилась
в формализм едва ли не церемониальный, так что невольно спрашиваешь
себя, не подпадает ли она под категорию обсессивного невроза, с
которым Фрейд столь убедительно связывал исполнение, и даже само
происхождение религиозных ритуалов?
Аналогия эта лишний раз подтверждается литературой, которую деятельность
эта порождает, чтобы в ней же найти себе питательную среду. Создается
впечатление, что перед нами любопытный замкнутый круг: непризнание
истоков терминов порождает проблему их согласования, а усилия разрешить
эту проблему усугубляют исходное непризнание.
Чтобы докопаться до причин ухудшения аналитического дискурса, мы
вправе применить психоаналитический метод к сообществу, которое
этот дискурс практикует.
Говорить об утрате аналитическим дискурсом своего смысла столь же
верно и столь же бесполезно, как объяснять симптом через его смысл,
когда смысл этот еще не распознан. Ведь прекрасно известно, что
пока он не распознан, деятельность аналитика будет на своем уровне
восприниматься не иначе как агрессия и что в отсутствие социальных
"сопротивлений", служивших самоутверждению группы, пределы
ее терпимости к собственной деятельности- если и не принятой окончательно,
то по крайней мере "получившей признание",- зависят лишь
от численности, служащей мерой ее присутствия на социальной лестнице.
Принципы эти вполне достаточны для распределения символических,
воображаемых и реальных факторов, обуславливающих узнаваемые нами
в доктрине защитные механизмы: изоляцию, сведение на нет, отпирательство
и непризнание в любой его форме.
Поэтому если значение американской группы психоанализа для аналитического
движения измерять ее численностью, достаточно просто определить
весомость каждого из этих факторов.
На уровне символического прежде всего нельзя недооценивать важность
фактора "С+-*, на который мы обратили внимание на Психиатрическом
Конгрессе 1950 года и который представляет собой константу, характеризующую
данную культурную среду. В данном случае он обуславливает тот антиисторизм,
который единодушно признается главной чертой "коммуникации"
в США и который нам представляется антиподом психоаналитического
опыта. Дело усугубляется той доморощенной формой ментальности, которая
под названием бихевиоризма утвердилась в американских понятиях о
психологии настолько прочно, что дух Фрейда успел совершенно выветриться
из тамошнего психоанализа.
Что касается двух других порядков- воображаемого и реального,- то
рассудить, чем действующие в жизни психоаналитических сообществ
механизмы обязаны, с одной стороны, отношениям престижа внутри группы
и, с другой стороны, наличным результата воздействия свободного
предпринимательства в этой области на общество в целом, мы предоставили
заинтересованным лицам. Им же предстоит оценить, насколько применимо
в данном случае предложенная одним из наиболее проницательных их
представителей теория конвергенции между "чужеродным"
характером группы, обусловленным преобладанием иммигрантов, и дистанцией,
на которую ставят ее от общества упомянутые выше культурные факторы.
В любом случае представляется совершенно очевидным, что в данной
концепции психоанализа центр тяжести переносится на адаптацию индивидуума
к социальному окружению, на поиск так называемых patterns, моделей
поведения и прочих объективаций, включаемых в понятие human relations.
Рожденный в Соединенных Штатах термин human engineering как нельзя
лучше указывает на привилегированность позиции исключения по отношению
к человеческому объекту.
Именно соблюдение дистанции, предполагаемой подобной позицией, и
привело к тому, что наиболее живые термины психоаналитического опыта-
такие как бессознательное и сексуальность- постепенно уходят в тень,
а скоро и вовсе перестанут упоминаться.
Мы не будем вдаваться в формализм и меркантильные разногласия, наличие
которых явствует уже из официальных документов самого аналитического
сообщества. Фарисей и лавочник интересуют нас лишь постольку, поскольку
у них одна сущность, которая и является источником тех трудностей,
которые оба испытывают, когда имеют дело с речью, особенно talking
shop, т.е. когда речь заходит о делах.
Дело в том, что невозможность передачи мотивации сохраняет позиции
мастера, но несовместима с подлинным мастерством- во всяком случае
с тем, которое требуется для преподавания психоанализа. Не случайно
еще недавно, чтобы сохранить первенство, кое-кому пришлось, хотя
бы для проформы, дать по меньшей мере один урок.
Вот почему после суммирования опыта, полученного на всех перечисленных
выше фронтах работы, раздающиеся из того же лагеря твердые заверения
о приверженности традиционной технике психоанализа звучат довольно
двусмысленно: недаром технику эту именуют уже не классической, а
ортодоксальной. Приличия соблюдаются тем более тщательно, что о
самом учении явно сказать нечего.
Мы со своей стороны утверждаем, что технику нельзя ни понять, ни
правильно применить до тех пор, пока не будут правильно поняты лежащие
в ее основе концепции. Нашей задачей будет показать, что свой подлинный
смысл эти концепции получают лишь тогда, когда они ориентированы
в поле языка и подчинены функции речи.
Здесь следует подчеркнуть, что для работы с любой концепцией Фрейда
чтение его текстов будет нелишним, даже если понятиям, имеющим хождение
в наши дни, концепция эта просто-напросто омонимична. Это очередной
раз доказывает приходящая мне на память история неудачного пересмотра
Фрейдовой теории инстинктов, предпринятого автором, не вполне ясно
отдававшим себе отчет в откровенно мифическим характере ее содержания.
Совершенно очевидно, что он и не мог отдавать себе в этом отчета,
поскольку изучал эту теорию по работе Мари Бонапарт, которую он
непрерывно цитирует как эквивалент текста самого Фрейда, ни разу
не оповещая об этом читателя в расчете, надо полагать,- и отнюдь
не слепом- на разборчивость этого последнего, но невольно выдавая
при этом полную слепоту в отношении истинного уровня своего вторичного
источника. В результате, переходя от редукций к дедукциям, и от
индукций к гипотезам, автор приходит к выводу строго тавтологичному
его ложным исходным посылкам, а именно, что инстинкты, о которых
идет речь, сводятся к рефлекторной дуге. Подобно стопке тарелок,
которые бьются в классическом номере мюзик-холла, оставляя в руках
артиста лишь два не составляющих целое осколка, вся сложнейшая конструкция,
движущаяся от открытия миграций либидо в эрогенных зонах к метафизическому
переходу обобщенного принципа удовольствия в инстинкт смерти, превращается
вдруг в двучлен из пассивного эротического инстинкта, моделью которому
служат любезные поэту-* искательницы вшей, и инстинкта разрушения,
инденфицируемого просто-напросто с двигательной функцией. Воистину
выдающийся результат в искусстве- бог весть, сознательном или нет-
доводить до логического конца последствия недоразумения.
I. РЕЧЬ ПУСТАЯ И РЕЧЬ ПОЛНАЯ В ПСИХОАНАЛИТИЧЕСКОЙ РЕАЛИЗАЦИИ СУБЪЕКТА
"Вложи в уста мои слово истинное и твердое и сдержи язык мой".
(Внутреннее Утешение, гл.XV: о том, что не следует верить
каждому и о словесной оплошности)
"Говори сколько хочешь"
(Девиз "каузального" мышления)
Чего бы ни добивался психоанализ- исцеления ли, профессиональной
подготовки, или исследования- среда у него одна: речь пациента.
Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать.
Всякая же речь требует себе ответа.
Мы покажем, что речь, когда есть у нее слушатель, не остается без
ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом,
как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе.
Ничего об этой функции речи не зная, психоаналитик ощутит ее зов
тем сильнее. Расслышав же в этом зове лишь пустоту, он испытает
эту пустоту в самом себе, и реальность, способную ее заполнить,
станет искать уже по ту сторону речи.
Тем самым он перейдет к анализу поведения субъекта, рассчитывая
именно в нем обнаружить то, о чем тот умалчивает. Но чтобы получить
от субъекта признание того, что обнаружено, об этом все-таки приходится
заговорить. И он вновь прибегает к речи, но речь эта подозрительна
уже тем, что служит ответом на неудачу его молчания перед ясно слышимым
эхом собственного ничтожества.
Но какой, собственно, призыв раздавался по ту сторону пустоты высказывания
субъекта? Это призыв субъекта к истине в ее основании, на фоне которого
можно расслышать и позывы потребностей более скромных. Но первоначально
и главным образом это зов самой пустоты, двусмысленное зияние которой
покушается совратить другого средствами, где субъект прибегает к
самолюбованию и использует монумент, воздвигнутый собственным нарциссизмом.
"Так вот же она, интроспекция!"- воскликнет наш рассудительный
читатель, издалека почуявший грозящие ему опасности. Он охотно признается,
что знает толк в ее прелестях, хотя пользы от нее больше никакой
не ждет. Жаль, что он не привык терять время. Попади он на ваш диван,
вы бы услышали от него немало прекрасного и глубокомысленного.
Непонятно, как психоаналитики, которые уже с первых шагов в своем
ремесле обязательно сталкиваются с подобными типами, вообще могут
еще придавать какое-то значение интроспекции. Ибо как только пари
вступает в силу, все прекрасные слова, что у него вроде бы были
в запасе, куда-то пропадают. Счет им оказывается не так уж долог
и к его изумлению на место их являются другие, которые поначалу
кажутся ему настолько дурацкими, что лишают на некоторое время дара
речи. Общая участь-(3).
Вот тогда-то он и улавливает разницу между призраком монолога, услужливые
фантазии которого воодушевляли его болтовню, и принудительным трудом
того не оставляющего лазеек дискурса, который психолог, не без юмора,
и терапевт, не без задней мысли, наградили именем "свободной
ассоциации".
Ибо это именно труд, и труд настолько серьезный, что его признавали
требующим ученичества, и даже усматривали в необходимости ученичества
ценность этого труда как формирующего начала. Но что может сформироваться
при таком подходе, кроме квалифицированного рабочего?
Так как же следует нам тогда к этой работе относиться? Рассмотрим
ее условия и ее плоды в надежде лучше усмотреть ее цель и выгоду.
По ходу дела уже отмечалась уместность термина durcharbeiten, которому
соответствует английское working through и которое приводит в отчаяние
наших переводчиков, хотя и дает им случай исполнить навеки отчеканенный
в нашем языке завет классика: "спешите медленно" *. Так
как же все-таки продвигается работа?
Теория предлагает нам триаду: фрустрация, агрессивность, регрессия.
Создается объяснение на вид столь понятное, что от дальнейшей необходимости
понимать мы чувствуем себя избавленными. Интуиция проворна, но очевидность,
превращаясь в расхожую истину, становится тем более подозрительной.
И когда анализ обнаруживает ее слабость, негоже оправдываться ссылкой
на "аффективность". Слово это, табуированное диалектической
беспомощностью, вместе с глаголом "интеллектуализировать",
уничижительное употребление коего выдает эту беспомощность за достоинство,
навсегда останется в истории языка позорным клеймом нашей глухоты
по отношению к субъекту (4).
Посмотрим лучше, от чего возникает эта фрустрация. Может быть, от
молчания аналитика? Опыт показывает, что ответ, даже (и в особенности)
поощрительный, на пустую речь создает фрустрация гораздо более сильную,
нежели молчание. Не коренится ли фрустрация в самом дискурсе субъекта?
Создается впечатление, что субъект все более отлучается от "своего
собственного существа" и, после честных попыток описать его,
отнюдь не увенчивающихся созданием сколько-нибудь связного о нем
представления, после всевозможных уточнений, к сущности его нас
нимало не приближающих, после напрасных стараний укрепить и защитить
его пошатнувшийся статус, после нарциссических объятий, тщащихся
вдохнуть в него жизнь, признает, наконец, что "существо"
это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере
воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни
было достоверности. Ибо в работе, проделанной им по его воссозданию
для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать
это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее
его на похищение этим другим (5).
На самом деле Эго, силу которого наши нынешние теоретики измеряют
его способностью выдержать фрустрация, есть фрустрация по самой
своей сути (6). Это не фрустрация желания субъекта, а фрустрация
вызванная самим объектом, в котором его желание отчуждено; и чем
больше оформляется этот объект, тем более углубляется отчуждение
субъекта от его наслаждения. Перед нами, таким образом, фрустрация
во второй степени, причем такая, что даже если субъекту и удастся
включить ее форму в свой дискурс, воссоздав тот инертный образ,
в котором субъект, отраженный в зеркале, находит себе объект, он
все равно не сможет этим удовлетвориться, ибо даже при абсолютном
сходстве он сумеет отразить в этом образе лишь желание другого.
Это значит, что адекватного ответа на этот дискурс не существует:
всякое слово, которое примет его обознание за чистую монету, субъект
сочтет за презрение.
Агрессивность, которую испытывает при этом субъект, не имеет ничего
общего с животной агрессивностью фрустрированного желания. Отсылка
к таковому, которой обычно и удовлетворяются, маскирует другую агрессивность,
для всех и каждого гораздо менее приятную: агрессивность раба, отвечающего
на фрустрацию от своей работы желанием смерти.
Понятно теперь, как эта агрессивность может отреагировать на любое
вмешательство, которое, обнаруживая воображаемые намерения дискурса,
демонтирует объект, созданный субъектом для служения им. По сути
дела это и называется анализом сопротивлений, причем тут же проявляется
его скользкая сторона. О ней предупреждает уже само существование
простака-аналитика, который никогда не видел в фантазмах своих субъектов
ничего, кроме выражения агрессивности (7).
В таких, как он, без колебания отстаивающих "причинностный"
анализ, направленный на трансформацию субъекта в настоящем путем
наукообразных объяснений его прошлого, все, вплоть до интонаций,
выдает страх перед необходимостью думать, что свобода пациента может
зависеть от свободы его вмешательства. Но даже если его предприятие
и оказывается в какой-то момент для субъекта благотворным, это всего
лишь благотворность хорошей шутки, и задерживаться на этом мы не
будем.
Рассмотрим лучше те hic et nunc, к которым сводится для некоторых
аналитиков все допустимое поле деятельности анализа. Такой подход
действительно может принести пользу- при условии, однако, что усматриваемое
в них аналитиком воображаемое намерение не отделяется от символического
отношения, в котором это намерение выражено. В них нельзя вычитать
о "своем Я" субъекта ничего, за что тот не мог бы ответить
о себе как "я", т.е. от первого лица.
-Я был этим лишь для того, чтобы стать тем, кем я могу быть+- вот
лейтмотив признания субъектов своих фантазий, без которого прогресс
был бы неуловим.
Аналитик, таким образом, не может, не подвергая субъект опасности,
выследить его в интимном содержании его жестов или статики, не восстановив
их в качестве немых частей его нарциссического дискурса- это хорошо
известно и отмечалось даже начинающими психоаналитиками.
Опасность же состоит не в отрицательной реакции субъекта, а, скорее,
в пленении его новой объективацией, не менее воображаемой чем предыдущая-
объективацией его статики, можно даже сказать, его статуарности,
в обновленном статусе ее отчуждения.
Искусство аналитика должно, напротив, состоять в том, чтобы постепенно
лишать субъекта всякой уверенности, пока не рассеются последние
призраки ее. И именно с членением дискурса связаны этапы их исчезновения.
Сколь бы пустым дискурс ни казался, он таков лишь на поверхности:
вспомним слова Малларме, сравнивавшего повседневное употребление
языка с хождением монеты, у которой чеканка на обеих сторонах давно
стерлась, и которая переходит из рук в руки "в молчании".
Метафоры этой довольно, чтобы напомнить нам, что слово, даже донельзя
стертое, сохраняет ценность tesser'а.
Даже ничего не сообщая, дискурс демонстрирует существование коммуникации;
даже отрицая очевидность, он утверждает, что слово конструирует
истину; даже имея целью обман, он играет на вере в свидетельство.
Психоаналитик знает лучше кого бы то ни было, что самое главное-
это услышать, какой "партии" в дискурсе доверен значащий
термин; именно так он, в лучшем случае, и поступает, так что история
из повседневной жизни оборачивается для него обращенной к имеющему
уши слышать притчей; длинная тирада- междометьем; элементарная оговорка,
наоборот,- сложным объяснением, а молчаливый вздох- целым лирическим
излиянием.
Таким образом, смысл дискурсу субъекта сообщает удачно расставленная
пунктуация. Вот почему перерыв сеанса, при нынешней технике отмеряемого
чисто хронометрически и совершенно независимо от течения дискурса,
есть своего рода ритмическое членение (скандирование), которое успешно
играет роль вмешательства, служащего для приближения заключительных
моментов. Тем самым конец сеанса выводится из рамок рутинной процедуры
и начинает служить полезным задачам техники анализа.
Именно так может происходить регрессия, представляющая собой не
что иное, как актуализацию в дискурсе фантазматических отношений,
восстанавливаемых Эго на каждом очередном этапе разложения своей
структуры. Ведь в конечном счете регрессия не реальна; даже в языке
она проявляет себя лишь в мельчайших модуляциях, речевых оборотах,
и "оплошностях столь легких", что странности в них ничуть
не больше, чем в нарочитом детском "сюсюкании" взрослых.
Приписать регрессии реальность актуального отношения к объекту значило
бы спроецировать субъект в отчуждающую иллюзию, отражающую всего
лишь алиби психоаналитика.
Вот почему нет для психоаналитика худшей ошибки, нежели руководствоваться
мнимым контактом с переживаемой субъектом реальностью. Эта подслащенная
пилюля интуиционистской, и даже феноменологической, психологии получила
в современном употреблении распространение весьма симптоматичное
для оскудения эффектов речи в нынешнем социальном контексте. Но
свойственный ей характер навязчивой идеи особенно бросается в глаза,
когда она применяется в отношениях, которые по самим правилам своим
всякий реальный контакт исключают.
Ну, а чтобы умерить энтузиазм юных аналитиков, находящихся под впечатлением
непостижимой одаренности тут предполагаемой, нет ничего лучше как
обратиться к результатам контрольных сеансов, которые им пришлось
пройти. С точки зрения контакта с реальностью, сама возможность
такого контроля стала бы проблемой. Происходит же как раз обратное:
контролирующий демонстрирует воистину второе зрение, благодаря которому
практика контроля становится для него по меньшей мере столь же поучительной,
сколь и для контролирующего. И тем более поучительной, чем меньше
этот последний выказывает пресловутых дарований, передачу которых
иные аналитики считают тем более невозможной, чем более они кичатся
своими техническими секретами.
Смысл этой загадочной ситуации в том, что контролируемый выполняет
в ней роль фильтра или рефрактора дискурса субъекта, в результате
чего перед контролирующим предстоит готовая стереография, где с
самого начала выделены три или четыре регистра, в которых записана
создаваемая этим дискурсом партитура.
Если бы контролируемый мог быть помещен контролирующим в субъективную
позицию, не совпадающую с той, которую предполагает зловещий термин
"контроль" (в английском- но, к сожалению, только в нем-
удачно передаваемый термином supervision), то самым полезным результатом
этого упражнения стало бы для него умение самому занимать ту позицию
вторичной субъективности, в которую ситуация с самого начала ставит
контролера.
В этой позиции ему удалось бы найти правильный путь к тому, что
классический термин "рассеянное внимание аналитика" описывает
лишь очень приблизительно. Ведь важно понять, на что это внимание
направлено. Цель всей нашей работы- это показать, что она отнюдь
не направлена на некий объект по ту сторону речи субъекта, который
иные аналитики ставят себе задачей никогда не терять из виду. Если
бы анализ шел этим путем, он либо прибег бы к совсем иным средствам,
либо остался бы единственным в своем роде примером метода, воспрещающего
себе применять ведущие к собственной же цели средства.
Единственный доступный для аналитика объект- это воображаемое отношение,
связывающее его с субъектом в качестве "его собственного Я",
и, будучи не в силах это отношение исключить, он может воспользоваться
им для регулирования пропускной способности своего уха- что физиология,
вполне согласная здесь с Евангелием (уши, чтобы не слышать), считает
процессом вполне естественным,- или, иными словами, для распознавания
того, что услышать следует. Ведь других ушей, какого-нибудь третьего
или четвертого уха, которое обеспечило бы бессознательному прямой,
минующий слух доступ к другому бессознательному, у него нет. О том,
как к этой мнимой коммуникации следует относиться, мы в дальнейшем
скажем.
Мы подошли к рассмотрению функции речи в анализе с самой неблагодарной
ее стороны, со стороны пустой речи, когда субъект производит впечатление
говорящего о ком-то другом, кто похож на него до неузнаваемости,
но решительно не способен усвоить себе его желание. Мы показали
источник все растущего обесценивания речи в теории и практике, и
нам пришлось постепенно, шаг за шагом, освобождать ее от того, что
давило ее как мельничный жернов, хотя годится в анализе разве что
на роль ветряного крыла: речь идет об индивидуальных психофизиологических
факторах, которые остаются на деле из диалектики анализа исключенными.
Сделать целью анализа изменение свойственной этим факторам силы
инерции, значит обречь себя на чистую видимость движения, чем, впрочем,
некоторые направления в технике анализа действительно и довольствуются.
Обратив теперь наши взоры на другой полюс психоаналитического опыта-
его историю, казуистику, процесс лечения,- мы обнаружим, что анализу
hic et nunc противостоит здесь ценность припоминания (анамнеза)
как показателя и пружины терапевтического прогресса; навязчивой
интрасубъективности- истерическая интерсубъективность; анализу сопротивления-
символическая интерпретация. Именно здесь начинается реализация
наполненной речи.
Рассмотрим полагаемое этой речью отношение.
Напомню, что примененный Брейером и Фрейдом метод лечения, одна
из пациентов Брейера, Анна О., с самого начала окрестила термином
"talking cure". Заметим, что лечение этой больной истерией
как раз и привело к открытию патогенного события, именуемого травматическим.
Событие это был признано причиной симптома на том основании, что
словесное упоминание события (в рассказываемых больной stories)
вызывало исчезновение симптома. Заимствованный у призванной объяснить
этот факт психологической теории термин "осознание" свой
престиж сохраняет, но, как и любое слишком очевидное объяснение,
вызывает наше справедливое подозрение. Психологические предрассудки
эпохи не позволяли признать в вербализации как таковой иную реальность
помимо ее flatus vocis. Остается фактом, тем не менее, что в гипнотическом
состоянии вербализация отделена от осознания, а этого вполне достаточно,
чтобы заставить нас пересмотреть концепцию ее последствий.
Не подадут ли нам здесь пример поборники бихевиористского Aufhebung,
сказав, что их не интересует, вспомнил субъект о чем-нибудь или
нет? Он просто рассказывал о событии. Мы, со своей стороны, предпочтем
выразиться иначе, и скажем, что он это событие вербализовал, или-
раскрывая этот термин, французское звучание которого напоминает
о другой фигуре Пандоры-*, не имеющей отношения к ящику, куда следовало
бы, наверное, этот термин прочно запереть,- что он перевел его в
Слово, а точнее в эпос, с которым он связывает теперь истоки своей
личности. Причем излагает он этот эпос на языке, который позволяет
ему быть понятым своими современниками, более того, предполагает
наличие их собственного дискурса. Поэтому рассказывание эпоса -
включает ли оно былой дискурс в его архаичной форме и на чужом языке,
или разворачивается с подлинно театральным воодушевлением во времени
настоящем- всегда имеет облик косвенной речи, всегда произносится
на манер вставленной по ходу рассказа и заключенной в кавычки цитаты;
причем если он разыгрывается, то происходит это на сцене, предполагающей
присутствие не только хора, но и зрителей.
Гипнотическое припоминание является не просто воспроизведением прошлого,
но, самое главное, актуализацией его в речи, что предполагает множество
разного рода "присутствий". Оно относится к припоминанию
наяву того, что в психоанализе носит курьезное название "материала",
точно таким же образом, как драма, разыгрывающая перед собранием
сограждан мифы об основании города, относится к истории- созданной,
конечно, из материалов- в которой нации наших дней учатся читать
символы своей еще не пришедшей к развязке судьбы. Воспользовавшись
языком Хайдеггера, можно сказать, что и то, и другое припоминание
формируют субъект как gewesend, т.е. как сущий тем, кто таким-то
образом был. Но во внутреннем единстве этой темпорализации сущее
знаменует конвергенцию бывших. Это означает, что если бы со времени
одного из "бывших" моментов успели бы произойти какие-то
другие встречи, результатом стало бы другое сущее, которое и "бывшее"
это заставило бы сбыться иначе.
Двусмысленность истерического разоблачения прошлого объясняется
вовсе не витанием его содержания где-то между воображаемым и реальным,
ибо оно равно принадлежит и тому, и другому. Лживым его тоже не
назовешь. Дело в том, что оно показывает, как рождается в речи истина,
и тем самым сталкивает нас с реальностью того, что ни истинным,
ни ложным не является. Во всяком случае именно здесь проблема задевает
нас за живое.
Именно наличная в настоящем речь свидетельствует об истинности этого
разоблачения в наличной реальности и во имя реальности эту истинность
обосновывает. Однако единственным свидетелем той части сил прошлого,
которая на каждом из перекрестков, где событие совершало свой выбор,
оказывалась отстраненной, остается в этой реальности тоже речь.
Вот почему условие непрерывности в анализе, служившее для Фрейда
мерой полноты исцеления, не имеет ничего общего с Бергсоновским
мифом восстановления длительности, в которой подлинность каждого
из моментов оказалась бы нарушена, если бы она не итожила в себе
модуляции всех предшествовавших моментов. Не о биологической памяти,
не об интуитивистской мистификации, и не о парамнезе симптома идет
речь у Фрейда, а о припоминании, т.е. об истории, в которой на тонком
острии достоверных датировок балансируют в неустойчивом равновесии
предположения о прошлом и обещания на будущее. Будем категоричны:
в психоаналитическом анамнезе речь идет не о реальности, а об истине,
ибо действие полной речи состоит в том, что она упорядочивает случайности
прошлого, давая им смысл грядущей неизбежности, предстоящей в том
виде, в котором конституирует ее та толика свободы, посредством
которой субъект полагает ее в настоящем.
Извилистый путь поисков, пройденный Фрейдом в исследовании, посвященном
"человеку с Волками", подтверждает сказанное, обретая
в нем полноту смысла.
Когда речь идет о датировке первосцены, Фрейд требует полной объективации
доказательства. Зато все ресубъективации события, которые представляются
ему необходимыми для объяснения его последствий при каждом повороте,
на котором субъект перестраивает свою структуру, т.е. весь ряд перестроек
структуры события, происходящих, как он выражается, nachtr¦glich,
задним числом, он допускает безоговорочно (8). Больше того, со смелостью,
граничащей с безрассудством, он считает дозволенным опустить при
анализе процессов те временные интервалы, в которых событие пребывает
у субъекта в латентном состоянии (9). Это значит, что он каждый
раз аннулирует "время для понимания" в пользу "момента
заключения", подталкивающего мысль субъекта к решению о смысле
первоначального события.
Отметим, что "время для понимания" и "момент заключения"
являются функциями, которые мы определили в теореме чисто логической
(10), и которые хорошо знакомы нашим ученикам как необычайно удобные
для диалектического разбора, служащего им руководством в процессе
психоанализа.
Именно усвоение субъектом своей истории в том виде, в котором она
воссоздана адресованной к другому речью, и положено в основу нового
метода, которому Фрейд дал имя психоанализа- не в 1904 году, как
утверждала до недавнего времени одна знаменитость, которая, неосторожно
сняв покров молчания, обнаружила, что читала у Фрейда разве что
заголовки, а в 1895 (11).
Анализируя смысл этого метода мы, как и Фрейд, не отрицаем психофизиологической
прерывности, которую демонстрируют порождающие симптом истерии состояния,
как не отрицаем мы и возможность лечения этого симптома методами,
воспроизводящими прерывность этих состояний- гипнозом, и даже наркозом.
Просто поскольку начиная с какого-то момента Фрейд категорически
отказался от обращения к ним, мы столь же категорически не доверяем
всякой попытке опереться на эти состояния как для объяснения симпотома,
так и для его исцеления.
Ибо если оригинальность метода состоит в средствах, которыми он
воспрещает пользоваться, то это объясняется тем, что средства, которые
он считает допустимыми, достаточны для образования области, чьи
границы определяют относительность его действенности.
Средства, допускаемые этим методом, сводятся к речи, поскольку эта
последняя сообщает действиям индивида смысл; область его - это область
конкретного дискурса как поля трансиндивидуальной реальности субъекта;
его действенность - действенность истории, поскольку в ней происходит
возникновение истины в реальном.
Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем
самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной,
нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя
опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного,
если это замечание собъет слушателя с толку, ибо это дает нам повод
настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать,
предполагает своего толкователя (12) ; другими словами, что говорящий
(13) конституируется тем самым как интерсубъективность.
Во-вторых, именно на основе этой беседы , поскольку она включает
ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить
непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования
и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено
лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором
история субъекта конституируется.
Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под
влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются
теперь "сывороткой истины"; в откровенно нелепом названии
этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной
речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу
отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая
беседа.
Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного
проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано
в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного
трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления
непрерывности своего сознательного дискурса.
Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии
бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной
реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводя бессознательное к
бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно
показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления
и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии
избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного
мышления, он напутствует его восклицанием sit venia verbo. Послушно
ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово - на то реализованное
в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на
нитке-*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное
в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и
сообщающий этому акту его истинность.
Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы
как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает
упрек в противоречии in terminis, которое усматривает в понятии
бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях
психология. Eppur si muove психоаналитика имеет те же последствия,
что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами,
а чистой воды experimentum mentis.
Бессознательное- это та глава моей истории, которая содержит белое
пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть
найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:
- в памятниках : таковым является мое тело, т.е. истерическое ядро
невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и
расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана,
может затем быть уничтожена без особого сожаления;
- в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда
не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;
- в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов
и особенностям их употребления, а также моему жизненному стилю и
характеру;
- в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные
формы;
- в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними
главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен
нашим собственным истолкованием.
Студент, которому придет в голову мысль- настолько редкая, правда,
что приходится в процессе обучения ее пропагандировать- что для
понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет,
осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь
даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой
метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой
лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.
В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится
в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры
эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину
этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере
метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома
символического смещения.
Ну, а после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение,
мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности
и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим
стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием
отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница
здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми
законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится
философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей.
Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем
ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойнби (Арнольда),
вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего
достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для
ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как
и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем,
от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы
откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны,
чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть
происходившее вчера.
Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом
отношении они действительно интересны и заключается этот интерес
в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов.
Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной
функциями историзации.
Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению
особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они
имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение
их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.
События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история
создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же
разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия,
с другой.
В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его
актерами-участниками как победа или как поражение Парламента или
Двора, в другую - как победа или поражение пролетариата и буржуазии.
И хотя, в любом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца,
"народы", перед нами совершенно разные исторические события-
мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный
след.
Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое
событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально
ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному
заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в
условиях цензуры- подобно амнезии вытеснения, которая представляет
собой одну из самых цепких форм памяти- и останется до тех пор,
пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход
рабочего класса на политическую сцену, т.е. люди, для которых ключевые
слова диалектического материализма имеют смысл.
Утверждать, будто я собираюсь перенести эти замечания на сферу психоанализа,
пожалуй, излишне, поскольку они и так имеют к ней самое прямое отношение,
а путаница между техникой расшифровки бессознательного и теорией
инстинктов и влечений устраняется благодаря им сама собой.
То, что мы приучаем субъекта рассматривать как бессознательное-
это его история. Другими словами, мы помогаем ему осуществить сегодняшнюю
историзацию фактов, уже обусловивших какое-то количество исторических
"поворотов" в его существовании. Но роль эту они смогли
сыграть лишь в качестве фактов уже исторических, т.е. в определенном
смысле признанных, или в определенном порядке подвергшихся цензуре.
Таким образом, всякая фиксация на так называемой инстинктивной стадии
представляет собой оставленный историей шрам: либо страницу стыда,
которую забывают или зачеркивают, либо страницу славы, которая обязывает.
Но забытое дает о себе знать в действиях, зачеркнутое сопротивляется
тому, что говорится где-то в другом месте, а обязательство увековечивает
в символе ту самую иллюзию, у которой субъект оказался в плену.
Короче говоря, инстинктивные стадии уже в самом процессе их переживания
организованы в субъективность. Другими словами, субъективность ребенка,
запоминающего движение сфинктеров как победу или поражение, тут
же наслаждающегося воображаемой сексуализацией отверстий своих клоак,
превращающего испражнение в акт агрессии, удержание в попытку соблазна,
а расслабление в символ, по сути ничем не отличается от субъективности
аналитика, пытающегося понять, и с этой целью восстановить, формы
любви, которую он называет прегенитальной.
Другими словами, анальная стадия, когда она переживается, ничуть
не менее исторична, нежели когда она задним числом продумывается;
в обоих случаях основание ее всецело принадлежит интерсубъективности.
Признание же ее этапом пресловутого созревания инстинктов даже лучшие
умы настолько сбивает с толку, что они начинают видеть в этой стадии
воспроизведение в онтогенезе стадии животного phylum, искать которую
следует у аскарид и даже у медуз- соображение, которое под пером
Балинта выглядит изобретательно, но у прочих превращается уже в
бессвязный бред, в некое безумие, пытающееся, скажем, в простейших
организмах обнаружить воображаемую схему проникновения в тело, страх
перед которым якобы обуславливает женскую сексуальность. Что мешает
тогда усмотреть образ "Я" в креветке, на том основании,
что и "Я", и креветка после очередной линьки облекаются
в новый панцирь?