...продолжение
И мы прекрасно знаем, какое
пагубное воздействие, вплоть до разрушения личности, может оказать
на субъект фальсификация родственных связей, если ложь находит опору
и поддержку в окружении. Не менее пагубные последствия могут возникнуть
в случае, когда мужчина берет в жены мать женщины, от которой у
него был ребенок: братом этого последнего окажется тогда брат его
матери. И если впоследствии- а случай этот не придуман- он был из
сочувствия усыновлен семьей дочери от предыдущего брака отца, то
оказался сводным братом своей приемной матери, и нетрудно представить,
с какими сложными чувствами должен он ожидать рождения ребенка,
который придется ему одновременно братом и племянником.
Даже простое смещение поколений, происходящее с рождением позднего
ребенка от второго брака, молодая мать которого оказывается ровесницей
его старшего брата, может привести к почти таким же последствиям;
как известно, сам Фрейд был именно в такой ситуации.
Та самая функция символической идентификации, с помощью которой
первобытный человек воплощает в себе носившего его имя предка и
которая обуславливает повторение ряда чередующихся характеров у
современного человека, у субъектов, отношения которых с отцом оказались
тем или иным образом нарушены, вызывает распад Эдипова комплекса,
в котором и следует видеть источник дальнейших патогенных эффектов.
Даже будучи представлена единственным лицом отцовская функция сосредотачивает
в этом лице воображаемые и реальные отношения, которые всегда более
или менее неадекватны символическому отношению, конституирующему
ее сущность.
Именно в имени отца следует видеть носителя символической функции,
которая уже на заре человеческой истории идентифицирует его лицо
с образом закона. В ходе анализа данная концепция позволяет нам
ясно отличать бессознательные эффекты этой функции как от нарциссических
отношений, так и от отношений реальных, которые субъект поддерживает
с образом и действиями лица, ее воплощающего; в результате рождается
определенная форма понимания, отражающаяся на характере аналитического
вмешательства. Практика убедила в плодотворности этого метода как
нас самих, так и учеников, его у нас заимствовавших. И наоборот,
в процессе контроля, в совместной аналитической работе, мы неоднократно
имели случай обращать внимание на опасную путаницу, порождаемую
непониманием этого метода.
Итак, именно сила слова увековечивает движение Великого Долга, власть
которого Рабле, в своей знаменитой метафоре, распространяет на всю
поднебесную. И нет ничего удивительного, что именно в главе, где
макароническая инверсия именования степеней родства предвосхищает
этнографические открытия нашего времени, обнаруживается прозрение
Рабле в самую сердцевину той человеческой тайны, которую, что мы
стараемся здесь прояснить.
Нерушимый Долг, идентифицируемый со священным "hau" или
вездесущим "mana", служит гарантией того, что путешествие,
в которое отправляются женщины и добро, непременно, совершив положенный
цикл, вернет в точку отправления других женщин и другое добро, в
своей сущности идентичных отправленным; Леви-Стросс называет это
нулевым символом, сводя тем самым могущество Речи к форме алгебраического
знака.
Символы и в самом деле опутывают жизнь человека густой сетью: это
они еще прежде его появления в мире сочетают тех, от кого суждено
ему произойти "по плоти"; это они уже к рождению его приносят
вместе с дарами звезд, а то и с дарами фей, очертания его будущей
судьбы; это они дают слова, которые сделают из него исповедника
или отступника и определят закон действий, которые будут преследовать
его даже там, где его еще нет, вплоть до жизни за гробом; и это
благодаря им кончина его получит свой смысл на Страшном суде, где
- не сумей он достичь субъективной реализации бытия-к-смерти- Словом
его бытие оправдается или Словом же осудится.
Вот рабство и величие, в которых живое существо бесследно исчезло
бы, если бы по смешении языков, когда противоречащие друг другу
веления развалили общее дело, желание не сохранилось в интерференциях
и пульсациях, сходящихся на нем в круговоротах языка.
Но само желание это, чтобы быть в человеке удовлетворенным, требует
признания в символе или же в регистре воображаемого, что оборачивается
поисками речевого согласия или борьбой за престиж.
Задача психоанализа состоит в том, чтобы воцарилась в субъекте толика
реальности, которую желание это поддерживает в нем по отношению
к символическим конфликтам и воображаемым фиксациям как средство
их согласования; наш путь - это тот интерсубъективный опыт, в котором
желание достигает признания.
Теперь становится ясно, что вся проблема состоит в отношениях речи
и языка внутри субъекта.
В пределах нашей области мы наблюдаем в этих отношениях три парадокса.
В безумии, какова бы ни была его природа, мы должны различать, с
одной стороны, отрицательную свободу речи, не притязающей более
на признание, т.е. то, что мы называем препятствием к переносу,
и, с другой стороны, своеобразные формы бреда, который- сказочный
ли, фантастический, космологический,- требовательный, интерпретирующий
или идеалистический,- объективирует субъект в лишенном диалектики
языке (21).
Отсутствие речи обнаруживает себя в стереотипах дискурса, где субъект
не столько говорит, сколько сказывается; символы бессознательного
являются нам здесь в окаменевших формах, которые, наряду с мумифицированными
формами, в которых сохраняются мифы в наших книгах по мифологии,
находят себе место в естественной истории этих символов. Ошибочно,
однако, полагать, будто субъект их усваивает, ибо сопротивление
их признанию оказывается не меньшее, чем в случае неврозов, когда
субъекта толкает на это сопротивление попытка лечения.
По ходу дела заметим, что полезно было бы проследить, какие места
в социальном пространстве определяет для этих субъектов наша культура,
особенно в отношении предоставления им социальных ролей, имеющих
отношение к языку, ибо вполне вероятно, что при этом обнаружится
один из факторов, делающих эти субъекты жертвами разрыва, вызванного
характерными для сложных структур цивилизации символическими несоответствиями.
Второй случай представлен привилегированной областью психоаналитического
открытия, т.е. симптомами торможения и страха в картине различных
неврозов.
Речь изгнана здесь из упорядочивающего сознание конкретного дискурса,
но находит себе опору либо в естественных функциях субъекта- что
происходит, если какое-нибудь органическое расстройство провоцирует
разрыв между индивидуальным бытием и его сущностью, благодаря которому
болезнь становится посвящением живого существа в существование субъекта
(22),- либо в образах, организующих структуру тех отношений, которые
возникают между Umwelt и Innenwelt на их границе.
Симптом является здесь означающим вытесненного из сознания субъекта
означаемого. Символ, начертанный на песке плоти и на покрывале Майи,
он причастен языку в силу той семантической двусмысленности, которая
уже отмечалась нами в его строении.
Но это и есть полноценно функционирующая речь, ибо в секрет ее шифра
включен дискурс другого.
Именно расшифровка этой речи и привела Фрейда к открытию того первичного
языка символов (23), что в неудовлетворенности человека, принадлежащего
цивилизации (Das Unbehagen in der Kultur) дает о себе знать и поныне.
Иероглифы истерии, гербы фобии, лабиринты Zwangsneurosen, прелести
бессилия, тайны внутреннего запрета, оракулы страха; говорящие гербы
характера (24), печати самобичевания, маски извращения- вот недомолвки,
которые наше толкование разрешает; двусмысленности, которые наш
призыв рассеивает; уловки, которые оправдывает наша диалектика на
пути освобождения плененного смысла, начиная от раскрытия палимпсеста
и кончая разгадкой тайны и прощением речи.
Третий парадокс отношения языка к речи- это парадокс субъекта, теряющего
свой смысл в объективациях дискурса. Сколь бы метафизичным ни казалось
нам такое определение, мы не можем не признать присутствие этого
парадокса на первом плане нашего опыта. Именно здесь имеет место
наиболее глубокое отчуждение субъекта научной цивилизации, и именно
с этим отчуждением мы сталкиваемся сразу же, как только субъект
начинает о себе говорить; для полного его преодоления анализу пришлось
бы приблизиться к границам мудрости.
В поисках образцовой формулировки этого парадокса нет почвы более
благоприятной, нежели речевой обиход. Обратившись к нему, мы заметим,
что на смену это [есмь] я современников Вийона у нас пришло это
[есть] "мое я".
Мое я современного человека сформировалось, как мы уже говорили,
в диалектическом тупике "прекрасной души", не умеющей
разглядеть в обличаемом ею хаосе мира причины собственного своего
бытия.
Но из тупика этого, где дискурс субъекта приобретает характер бреда,
ему предлагается выход. Он может вступить в полноценное общение
в рамках общего дела науки и в тех ролях, которые принадлежат ей
в мировой цивилизации; внутри колоссальной объективации, этой наукой
обусловленной, общение это будет эффективным и позволит ему забыть
о своей субъективности. Он примет деятельное участие в этом общем
деле своим повседневным трудом и заполнит свой досуг всеми щедрыми
благами культуры, которые- от детектива до исторических мемуаров,
от общеобразовательных лекций до ортопедии группового общения -
дадут ему все необходимое, чтобы забыть о своем существовании и
смерти и в мнимом общении пренебречь смыслом своей собственной жизни.
Если бы в регрессии, зачастую доводимой вплоть до стадии зеркала,
субъект не нащупывал ограду арены, на которой "его собственное
я" вершит свои воображаемые подвиги, то доверчивость, жертвой
которой он неминуемо должен в этой ситуации пасть, не имела бы границ.
Именно это возлагает на нас поистине страшную ответственность, когда
пользуясь мифическими манипуляциями своего учения мы создаем для
субъекта дополнительную возможность отчуждения- например, в распадающейся
троице ego, superego, и id.
Здесь на пути речи встает стена языка, и предостережения против
пустословия, служащие темой разговоров "нормального" человека
нашей культуры, только делают эту стену толще.
Толщину ее вполне можно было бы выразить в статистическим путем
рассчитанной сумме килограммов полиграфической продукции, километров
дорожек грамофонной записи и часов радиовещания, которую производит
данная культура на душу населения в зонах А, В и С своего распространения.
Это могло бы дать нашим культурным организациям отличный объект
для исследований, и в результате сразу стало бы ясно, что вопрос
языка не вмещается в пространство мозговых извилин, где отражаются
его использование в индивиде.
We are the hollow men
We are the stuffed men
Leaning together
Headpiece filled with straw. Alas!-*
и так далее
Но коль скоро приведенная нами выше формула- т.е. субъект не говорит,
а сказывается- адекватна, то сходство этой ситуации с отчуждением,
имеющим место в безумии, с очевидностью следует из предполагаемого
психоанализом требования "истинной" речи. Если следствие
это, предельно заостряющее парадоксальность того, о чем здесь говорится,
стали бы использовать как свидетельство об отсутствии в психоаналитической
перспективе здравого смысла, мы вполне признали бы основательность
возражения, но обнаружили бы в нем лишнее подтверждение своей позиции,
сделав для этого диалектический ход, у которого немало законных
крестных: вспомним хотя бы Гегеля, выступавшего против "черепной
философии", и предупреждения Паскаля, вторящего ему, еще на
заре исторической эры "моего собственного я": "люди
с такой необходимостью являются сумасшедшими, что не быть сумасшедшим
значило бы просто быть сумасшедшим на новом витке сумасшествия".
Этим мы вовсе не хотим, однако, сказать, будто культура наша по
отношению к творческой субъективности пребывает во тьме внешней.
Напротив, субъективность эта никогда не оставляла борьбы за обновление
неисчерпаемого могущества символов в рождающем их межчеловеческом
обмене.
Придавать значение немногочисленности субъектов, которые являются
носителями этой творческой активности, было бы отступлением на точку
зрения романтизма, сопоставляющую явления, отнюдь между собой не
эквивалентные. Дело в том, что субъективность эта, в какой бы области
она ни проявлялась- в политике ли, в математике, в религии, или
даже в рекламе- продолжает оставаться одушевляющим началом всего
движения человечества в целом. Другой же взгляд, не менее обманчивый,
заставил бы нас отметить противоположную ее черту: никогда еще не
проступал так явно ее символический характер. Ирония революций состоит
в том, что они порождают власть тем более абсолютную в своих проявлениях
не оттого, что, как считают многие, она более анонимна, а оттого,
что она в большей степени сводится к означающим ее словам. И более
чем когда-либо, с другой стороны, власть церквей обусловлена языком,
который они сумели сохранить- момент, который, надо сказать, остался
несколько в тени у Фрейда в той статье, где он описывает то, что
мы назвали бы коллективными субъективностями церкви и армии.
Психоанализ сыграл определенную роль в ориентации современной субъективности,
и он не сможет сохранить эту роль, не согласовав ее с тем направлением
современной науки, которое вносит в нее ясность.
В этом и состоит проблема основания, которое должно обеспечить нашей
дисциплине подобающее место среди других наук: проблема формализации,
по сути дела совсем еще не разработанная.
Ибо похоже, что теперь, когда медицинское мышление, в борьбе с которым
складывался некогда психоанализ, вновь возобладало в нем, нам, чтобы
догнать науку, предстоит, как и самой медицине, преодолеть отставание
на добрых полвека.
В абстрактной объективации нашего опыта на фиктивных, а то и вообще
симулированных, принципах экспериментального метода, мы видим результат
предрассудков, от которых наше поле необходимо очистить, прежде
чем мы начнем разрабатывать его в соответствии с его подлинной структурой.
Странно, что мы, чья практика опирается на символическую функцию,
отказываемся от попыток углубить ее, не желая признать, что именно
благодаря ей мы оказываемся в центре движения, которое устанавливает
новый порядок наук, ведущий к пересмотру традиционной антропологии.
Этот новый порядок означает не что иное, как возврат к понятию истинной
науки, заявившей о себе в традиции, отправляющейся от Теэтета. Как
известно, понятие это было искажено позитивистской революцией, которая,
поместив науки о человеке на вершину пирамиды экспериментальных
наук, на деле их этим наукам подчинила. Объясняется такое положение
дел ошибочным взглядом на историю науки, основанным на престиже
специализированного экспериментирования.
Но в наши дни, когда науки, основанные на предположениях, открывают
издавна бытовавшее понятие о науке заново, мы обязаны пересмотреть
унаследованную от 19-го столетия классификацию наук под углом зрения,
на который наиболее проницательные умы совершенно ясно указывают.
Чтобы отдать себе в этом отчет, достаточно проследить ход конкретной
эволюции различных дисциплин.
Проводником при этом нам может послужить лингвистика, ибо именно
она находится на острие современных антропологических исследований,
и пройти мимо этого факта мы не вправе.
Математизированная форма, в которую вписывается открытие фонемы
как функции парных оппозиций, образованных наименьшими доступными
восприятию различительными элементами семантики, приводит нас к
основам позднейшего учения Фрейда, усматривающего субъективные источники
символической функции в огласовке присутствия и отсутствия.
Сведение же всякого языка к небольшому числу подобных фонематических
оппозиций, полагая начало жесткой формализации морфем самого высокого
порядка, открывает перед нами возможность строгого исследования
интересующего нас поля.
От нас самих зависит, как мы этим готовым аппаратом воспользуемся;
параллельно с нами это уже сделала современная этнография, которая
расшифровывает мифы, опираясь на синхронию мифем.
Не замечательно ли, что Леви-Стросс, проводящий мысль о причастности
структур языка к социальным законам регуляции брачных союзов, вступил
на ту самую территорию, которую отвел для бессознательного Фрейд?
(25)
Отныне уже невозможно не сделать общую теорию символа осью новой
классификации наук, в которой науки о человеке вновь займут свое
центральное место как науки о субъективности. Укажем их основной
принцип, нуждающийся еще, конечно, в дальнейшей разработке.
Символическая функция обнаруживает себя как двойное движение внутри
субъекта: человек сначала превращает свое действие в объект, но
затем, в нужное время, снова восстанавливает это действие в качестве
основания. Двусмысленность этой каждый момент дающей о себе знать
процедуры и задает поступательный ход функции, непрерывно чередующей
действие и познание (26).
Два примера: один заимствован со школьной скамьи, другой из нашей
повседневности.
Первый пример, математический: на начальном этапе человек объективирует
в двух количественных числительных два сосчитанных им множества
предметов; на втором этапе он с помощью этих чисел осуществляет
акт сложения множеств (ср. пример, приводимый Кантом в параграфе
4 Введения в трансцендентальную эстетику во втором издании Критики
чистого разума.)
Другой пример, исторический: на первом этапе человек, занятый в
общественном производстве, зачисляет себя в разряд пролетариев,
на втором он, во имя принадлежности к ним, принимает участие во
всеобщей забастовке.
Если примеры эти взяты из конкретных областей, представляющихся
нам прямо противоположными- все более широкое применение математического
закона с одной стороны, "медный лоб" капиталистической
эксплуатации, с другой,- то объясняется это тем, что несмотря на
кажущуюся их отдаленность следствия их в равной мере основоположны
и в процессе описанного нами двойного превращения неизбежно друг
с другом пересекаются: наиболее субъективная из наук созидает новую
реальность, а тень общественного распределения берет на вооружение
действенный символ.
Похоже, что противопоставление точных наук тем, от наименования
которых "предположительными" мы не станем отказываться,
становится неприемлемым ввиду отсутствия для такого противопоставления
какого-либо основания (27).
Ибо точность отлична от истины, а предположение отнюдь не исключает
строгости. И если экспериментальная наука получает от математики
точность, ее отношение к природе не становится от этого менее проблематичным.
Если связь наша с природой действительно рождает в нас поэтически
окрашенный вопрос о том, не ее ли собственное движение открываем
мы заново в своей науке, слыша
...голос тот,
Который знает,
Что он теперь ничей,
Как глас деревьев и вод+-*,
то очевидно, что физика наша есть лишь ментальная конструкция, инструментом
которой является математический символ.
Ибо экспериментальная наука определяется не столько количеством,
к которому она действительно применяется, сколько мерой, которую
она вводит в реальное.
Это явствует уже из измерения времени, без которого экспериментальная
наука была бы невозможна. Часы Гюйгенса, которые, собственно, и
обеспечивают ее точность, являются всего-навсего органом, реализующим
гипотезу Галилея о гравитации тел, т.е. о равномерности ускорения,
которое, будучи всегда одним и тем же, определяет закон всякого
падения.
Забавно, однако, что прибор был изготовлен раньше, нежели гипотеза
эта могла быть подтверждена наблюдениями, и что тем самым часы сделали
наблюдения бесполезными, одновременно сообщив им необходимую строгость
(28).
Но математика может символизировать другое время- то организующее
человеческую деятельность интерсубъективное время, формулы которого
мы начинаем получать из теории игр, именуемой все еще стратегией,
хотя лучше всего было бы называть ее стохастикой.
Автор этих строк пытался некогда выявить в логике одного софизма
временные пружины, посредством которых действия человека, сообразуясь
с действиями другого, обретают в следовании метрике его колебаний
приход уверенности, и в венчающем эту уверенность решении дают действиям
другого- которые они отныне включают- подтверждение (в отношении
прошлого) и смысл, который им предстоит получить в будущем.
Тем самым доказывается, что именно уверенность, предвосхищаемая
субъектом в промежутке времени для понимания, определяет- в спешке,
ускоряющей момент заключения,- решение другого, в зависимости от
которого собственное движение субъекта становится ошибкой или же
истиной.
На этом примере видно, каким образом математическая формализация,
вдохновившая логику Буля, не говоря уж о теории множеств, может
привнести в науку о человеческом действии то понятие структуры интерсубъективного
времени, в котором нуждается для обеспечения строгости своих выводов
психоаналитическая гипотеза.
Если, с другой стороны, история техники исторической науки показывает,
что идеальной мерой ее прогресса служит идентификация субъективности
историка с субъективностью, конституирующей первичную историзацию,
в которой событие очеловечивается, то очевидно, что психоанализ
в точности в эту меру укладывается,- как в отношении познания, поскольку
он именно этот идеал реализует, так и в отношении эффективности,
которая получает здесь свое обоснование. К тому же пример истории
рассеивает мираж "переживаемой реакции", которым одержима
как наша техника, так и наша теория,-ибо основополагающей историчности
запоминаемого события вполне достаточно для того, чтобы представить
себе возможность субъективного воспроизведения прошлого в настоящем.
Более того, пример этот позволяет нам понять, каким образом психоаналитическая
регрессия может включить в себя то поступательное измерение истории
субъекта, которого, по мнению Фрейда, не хватало концепции невротической
регрессии Юнга. В результате нам становится понятно и то, каким
образом сам опыт стимулирует это поступательное движение, обеспечивая
его возобновление.
И, наконец, обращение к лингвистике открывает доступ к методу, который,
различая в языке диахронические и синхронические структурные образования,
позволяет нам лучше понять различный смысл, приобретаемый нашим
языком в интерпретациях сопротивления и переноса, а также научиться
отличать последствия вытеснения от структуры индивидуального мифа
в обсессивных неврозах.
Известен перечень дополнительных дисциплин, которые Фрейд считал
необходимым изучать на идеальном факультете психоанализа. Наряду
с психиатрией и сексологией в него включены "история цивилизации,
мифология, психология религий, история и литературная критика".
Совокупность этих обнимающих курс техники психоанализа предметов
без труда вписывается в эпистемологический треугольник, который
мы обрисовали и который определяет методику высшего образования
по теории и технике психоанализа.
Со своей стороны мы добавили бы сюда еще риторику, диалектику в
том техническом смысле, который закреплен за этим термином начиная
с Топики Аристотеля, грамматику, и наконец, венец эстетики языка-
поэтику, которая должна включать и остающуюся доныне в тени технику
остроумия.
И пусть для многих названия этих предметов звучат несколько старомодно,
мы все же сохранили бы их хотя бы в знак возврата к своим истокам.
Ибо на первых порах психоанализ, тесно связанный с открытием и изучением
символов, сближался по структуре своей с тем, что в Средние века
именовали "свободными искусствами". Лишенный, как и все
они, подлинной формализации, он постепенно превращался, подобно
им, в корпус привилегированных проблем, каждая из которых поднималась
благодаря тому или иному удачному соотнесению человека с его собственной
мерой, в самом этом частном характере черпая прелесть и человечность,
способные компенсировать в наших глазах тот несколько несерьезный
облик, в котором эти проблемы нам преподносились. Не будем, однако,
относиться к этому свойственному психоанализу на первых порах облику,
свысока; ибо на деле за ним стоит серьезный труд по воссозданию
человеческого смысла в скудные времена сциентизма.
Психоанализ этого раннего периода не заслуживает презрительного
отношения еще и потому, что впоследствии он не поднялся на новый
уровень, а пошел по ложному пути теоретизации, противоречащей его
диалектической структуре.
Дать научное обоснование своей теории и практике психоанализ может
лишь путем адекватной формализации существенных измерений своего
опыта, к которым, наряду с исторической теорией символа, относятся
интерсубъективная логика и темпоральность субъекта.
III. РЕЗОНАНСЫ ИНТЕРПРЕТАЦИИ И ВРЕМЯ СУБЪЕКТА В ТЕХНИКЕ ПСИХОАНАЛИЗА
Между мужчиной и любовью
Женщина.
Между мужчиной и женщиной
Мир.
Между мужчиной и миром
Стена.
(Антуан Тюдаль, Париж в 2000 году)
Nam Sibyllam quidem Cumis ego ipse oculis meis vidi in ampulla pendere,
et cum illi pueri dicerent: Sib)ulla ti q eleiV , respondebat illa:
apoq anein q elw
(Satyricon, XLVIII.)
Возвращение психоаналитического опыта к речи и языку как своей основе
сказывается на его технике. Когда техника эта не погружается в область
невыразимого, становится заметен происшедший в ней односторонний
сдвиг в направлении все большего отрыва интерпретации от своего
исходного принципа. Это дает все основания подозревать, что отклонения
в аналитической практике мотивируют постановку новых целей, которым
охотно идет на службу теория.
Внимательный взгляд легко обнаружит, что проблемы символической
интерпретации с самого начала внушали нашему маленькому мирку робость,
переросшую затем в недоумение. Успехи, достигнутые в этой области
Фрейдом, поражают нас теперь бесцеремонностью в навязывании своей
точки зрения, которой он, похоже, этими успехами и обязан; а демонстративность,
с которой это проявляется в случаях Доры, Человека с Крысами и Человека
с Волками, кажется нам в чем-то скандальной. Не случайно ведь умники
наши уже не стесняются ставить приемлимость подобной техники под
сомнение.
Корни этого разочарования лежат в поразившем психоаналитическое
движение смешении языков, о котором не так давно откровенно говорила
мне в частной беседе наиболее видная в его нынешней иерархии личность.
Следует отметить, что в условиях, когда всякий аналитик мнит себя
избранником, призванным открыть в нашем опыте условия окончательной
объективации, а энтузиазм, с которым встречают подобные теоретические
работы, разгорается тем жарче, чем меньше отношения они имеют к
реальности, смешение это лишь усугубляется.
Совершенно ясно, что принципы анализа сопротивления, сколько бы
хорошо ни были они обоснованы, привели на практике ко все большему
игнорированию субъекта, поскольку непонята осталась их связь с интерсубъективностью
речи.
Если мы проследим по порядку семь первых сеансов Человека с Крысами,
полный отчет о которых у нас имеется, покажется маловероятным, чтобы
Фрейд действительно не распознал возникновения сопротивлений в тех
местах, где, как нам теперь внушают нынешние практики, он якобы
упустил их из виду. Ведь в конце концов именно текст Фрейда и дал
им возможность указать на них, еще раз продемонстрировав то исчерпание
субъекта, которое так восхищает нас в его работах, чьи богатства
и по сей день не истощены, тем не менее, ни одним толкованием.
Мы хотим сказать, что Фрейд не только не поддался искушению побудить
субъекта преодолеть себя и рассказать то, о чем поначалу умалчивал-
он прекрасно понял, что эта игра в воображаемом направлена на соблазн.
Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к описанию выражения
лица пациента во время болезненного рассказа о представленной им
пытке, ставшей темой его помешательства: о крысе, которую заставляют
лезть в задний проход жертвы. "В его лице,- читаем мы,- отражался
кошмар безотчетного наслаждения". От Фрейда не укрываются ни
действие, которое повторение этой истории оказывает на субъекта
в момент рассказа, ни идентификация психоаналитика с запечатлевшим
этот рассказ в памяти субъекта "жестоким капитаном", ни
подлинное значение теоретических разъяснений, которых требует субъект
в залог продолжения своей речи.
Но вместо того чтобы дать в этот момент сопротивлению субъекта истолкование,
Фрейд, к великому нашему изумлению, идет навстречу его требованию,
и идет так далеко, что создается впечатление, будто он принял действительно
правила его игры.
Однако в высшей степени приблизительный, граничащий с вульгаризацией,
характер объяснений, которых он пациента удостаивает, достаточно
красноречив: речь идет не столько о доктрине или ее внушении, сколько
о символическом, чреватом секретным сговором, даре речи в контексте
включающего этот дар воображаемого соучастия. О даре, все значение
которого откроется лишь позже- когда субъект мысленно установит
символическую эквивалентность между крысами и теми флоринами, которыми
он оплачивает труд аналитика.
Итак, мы видим, что Фрейд, отнюдь не игнорируя сопротивление, использует
его как благоприятную возможность для возбуждения резонансов речи.
При этом он следует, насколько это возможно, своему первоначальному
определению сопротивления, используя его таким образом, чтобы субъект
сказался в своем сообщении сам. Но стоит Фрейду заметить, что его
щадящее обращение с сопротивлением оборачивается поддержанием диалога
на уровне беседы, в которой субъект продолжает, сохраняя свою уклончивость,
его соблазнять, как он немедленно разговор обрывает.
Мы видим теперь, что искусство анализа состоит в умении играть на
многообразии возможных прочтений партитуры, которая записывается
речью в регистрах языка; отсюда и та сверхдетерминация, которая
имеет смысл лишь внутри этой упорядоченной структуры.
Одновременно мы начинаем понимать причины успеха Фрейда. Чтобы сообщение
аналитика отвечало на глубинное вопрошание субъекта, нужно, чтобы
субъект расслышал в нем лично ему адресованный ответ; привилегия
пациентов Фрейда, которые получали "благую весть" из уст
того, кто был ее провозвестником, как раз и удовлетворяла этому
требованию.
Заметим по ходу дела, что в случае Человека с Крысами субъект предвосхитил
это удовлетворение, заглянув предварительно в вышедшую незадолго
до этого Психопатологию обыденной жизни.
Я не хочу сказать, что в наши дни книга эта, даже аналитикам, известна
гораздо лучше, но вульгаризация выработанных Фрейдом понятий в обыденном
сознании, вновь замуровавшем их в то, что мы называем стеной языка,
сделала бы нашу речь куда менее действенной, попытайся мы придать
ей стиль, которым пользовался Фрейд, обращаясь к Человеку с Крысами.
Подражать ему, однако, дело безнадежное. Если мы хотим, чтобы речь
наша вернула себе действенность речи Фрейда, то нужно обратиться
не к терминам, а к лежащим в их основе принципам.
Принципы эти суть не что иное, как диалектика самосознания, которая,
идя от Сократа к Гегелю, от ироничного предположения реальности
всего рационального устремляется к научному суждению, гласящему,
что все реальное рационально. Открытие Фрейда показало, однако,
что означенный процесс верификации не может подлинно захватить субъекта,
не сместив его по отношению к центру самосознания, по оси которого
располагала его гегелевская реконструкция феноменологии духа; другими
словами, открытие это делает еще более сомнительными всякие поиски
"осознания", которое выходило бы за рамки психологического
феномена и не вписывалось бы в картину обстоятельств конкретного
момента, который, собственно, и является плотью универсального,
и без которого это последнее неминуемо растворилось бы во всеобщем.
Эти замечания определяют границы, внутри которых наша техника не
может обойтись без признания структурных моментов гегелевской феноменологии:
в первую очередь диалектики господина и раба, диалектики "прекрасной
души" и "закона сердца", и вообще всего того, что
позволяет нам понять, каким образом конституирование объекта подчинено
реализации субъекта.
Но если в достойном гения Гегеля требовании глубинной идентичности
частного и универсального оставалось нечто пророческое, то психоанализ
предоставил ему готовую парадигму, открыв структуру, где идентичность
эта реализуется как отъединяющаяся от субъекта, и без всякой аппеляции
к завтрашнему дню.
Отметим лишь, что именно это и представляется нам главным возражением
против любых ссылок на целостность индивида; ведь субъект вводит
разделение как в индивидуум, так и в коллектив, являющийся эквивалентом
индивидуума. Психоанализ и есть то, что обнаруживает призрачную
природу их обоих.
Казалось бы, забыть об этом уже нельзя, но психоанализ-то как раз
и учит нас тому, что это забывается- подтверждение чего, и даже
вполне закономерное, дают нам сами психоаналитики, чьими "новыми
тенденциями" это забвение и представлено.
И если, со своей стороны, Гегель пришелся весьма кстати, чтобы дать
нашей пресловутой нейтральности смысл, который не обличал бы в ней
свидетельство умственного паралича, это вовсе не значит, что нам
нечего позаимствовать от гибкости сократической майевтики и той
виртуозной техники, с которой Платон ее нам преподносит- хотя бы
для того, чтобы почувствовать в Сократе и его желании еще нетронутую
тайну психоаналитика и сориентировать по отношению к платоновской
"скопии" наше собственное отношение к истине, позаботившись
при этом сохранить дистанцию между припоминанием, которое Платон
принужден был предпослать всякому пришествию идеи, и исчерпанием
бытия, доведенном до конца в киркегоровском "повторении"
(29).
Но между собеседником Сократа и нашим есть историческое различие,
которое не лишним будет уточнить. Опираясь на созидательный разум,
столь умело извлекаемый им из дискурса раба, Сократ обращается к
подлинным господам, которых и стремится убедить в необходимости
порядка, способного обосновать их могущество и истину господствующих
в городе-государстве слов. Мы же имеем дело с рабами, которые принимают
себя за господ и в универсальном миссионерском языке находят поддержку
своему рабскому состоянию, закрепляя его узами присущей этому языку
двусмысленности. В порядке юмора можно было бы даже добавить, что
цель наша- восстановить в них ту суверенную свободу, которую обнаруживает
Шалтай-Болтай, напоминая Алисе, что в конечном счете именно он является
господином означающего, хотя на означаемое, в котором получило оформление
его бытие, господство это и не распространяется.
Итак, мы все время возвращаемся к нашей двойной ориентации: на речь
и язык. Чтобы освободить речь субъекта, мы вводим его в язык его
желания, т.е. в первичный язык, на котором, помимо всего того, что
он нам о себе рассказывает, он говорит нам что-то уже безотчетно,
и говорит, в первую очередь, символами симптома.
Этот обнаруженный анализом символизм представляет собой именно язык.
Язык этот, воплощающий игривое пожелание одного из афоризмов Лихтенберга,
носит универсальный характер языковой системы, доступной пониманию
в любой другой такой же системе. В то же время, будучи языком, запечатляющим
желание в момент, когда оно, добиваясь признания, только-только
обретает человеческие черты, он является абсолютно частным языком
данного субъекта.
Итак, я говорю "первичный язык", вовсе не имея при этом
в виду "первобытный язык", поскольку Фрейд, чья заслуга
как первооткрывателя в этой области, позволяет сравнить его с Шампольоном,
целиком расшифровал этот язык по снам своих современников. Кроме
того, поле этого языка авторитетно определено в основных чертах
одним из сотрудников Фрейда, с самого начала принимавшим участие
в этой работе- одним из немногих, кто внес в нее нечто новое. Я
говорю о докторе Эрнсте Джонсе, последнем оставшимся в живых из
тех, кто получил семь колец мастера, и чье присутствие на почетных
местах в некоей международной ассоциации доказывает, что достались
они не простым хранителям реликвий.
В своей фундаментальной статье о символизме (30) доктор Джонс на
стр. 15 замечает, что несмотря на то, что символов- в том смысле,
который термину этому придает анализ,- существует тысячи, все они
относятся непосредственно к собственному телу, к отношениям родства,
к рождению, к жизни, и к смерти.
Истина эта, признаваемая автором статьи безоговорочно, позволяет
понять, что хотя символ, говоря психоаналитическим языком, и вытеснен
в бессознательное, он не несет в себе ни малейших признаков регрессии
или незрелости. Поэтому чтобы стать в субъекте действенным, ему
достаточно быть услышанным, ибо действие его протекает в субъекте
безотчетно, что мы и признаем в повседневной практике, объясняя
многие реакции субъектов,- как нормальных, так и невротиков- их
откликом на символический смысл действия, отношения, или объекта.
Следовательно, нет никакого сомнения,что аналитик может пользоваться
властью символа, точно рассчитанным образом вводя его в семантические
резонансы своих замечаний.
Это ознаменовало бы возврат к использованию символических эффектов
в обновленной технике интерпретации.
В подтверждение мы хотели бы сослаться на традиционное индийское
учение о "дхвани" (31), которое обращает внимание на свойство
речи сообщать то, что в ней не высказано. Свойство это иллюстрируется
следующей басенкой, наивность которой, для таких историй-примеров
вполне обычная, не лишена юмора, привлеченные которым, мы находим
и скрытую в ней истину.
Некая юная девица- гласит эта история- сидит на берегу реки, поджидая
своего возлюбленного, и вдруг видит, что в ее сторону направляется
брахман. Она тут же встает, идет ему навстречу и самым радушным
тоном говорит: "Как вам сегодня повезло! Собаки, чей лай в
этом месте вам раньше так досаждал, здесь больше нет: ее только
что сожрал рыскающий в округе лев".
Отсутствие льва может, таким образом, иметь те же точно последствия,
что и его прыжок, который, согласно весьма ценимой Фрейдом пословице,
он дважды не делает.
-Первичный" характер символов сближает их на самом деле с теми
простыми числами, из которых составлены все остальные; и если символы
эти действительно лежат в основе всех семантем языка, то осторожно
исследовав их взаимоналожения и воспользовавшись путеводной нитью
метафоры, символическое смещение которой нейтрализует вторичный
смысл сопряженных ею терминов, мы сможем полностью восстановить
в речи ее способность вызывать представления.
Для своего преподавания и изучения эта техника требует глубокого
усвоения ресурсов языка, в особенности тех, которые получили конкретную
реализацию в поэтических текстах. Хорошо известно, что Фрейд вполне
отвечал этому требованию в отношении немецкой словесности, к которой,
ввиду несравненного качества перевода, следует добавить и драматургию
Шекспира. Все наследие Фрейда свидетельствует об обширных познаниях
его в этой области, к которой он постоянно обращался, как в технике
анализа, так и в работе над своими открытиями. Сюда надо добавить
основательное знание классических авторов, знакомство с современными
исследованиями в области фольклора и заинтересованное участие в
завоеваниях гуманитарных наук в области этнографии.
Каждому из практикующих аналитиков не худо было бы по мере сил ему
в этом следовать.
Но мы идем против течения. Сопротивление его дает себя знать по
тому снисходительному вниманию, с которым, как некое новшество,
встречают ныне wording; английская морфология придает этому понятию,
пока нелегко поддающемуся определению, выражение достаточно тонкое,
чтобы им не пренебречь.
Однако то, что скрывается за этим понятием, не слишком вдохновляет,
когда некий автор (32) радостно удивляется, что получил совершенно
иной результат при интерпретации одного и того же сопротивления,
употребив "без сознательного умысла", как он подчеркивает,
выражение need for love вместо выражения demand for love, которым
он, по его собственным словам, "не задумываясь", пользовался
до этого. Если случай этот призван подтвердить отсылку интерпретации
к ego psychology, заявленную в заголовке статьи, то речь, видимо,
идет об ego psychology самого аналитика, которая обходится в данном
случае языковыми средствами столь скромными, что позволяет ему довести
свою практику едва ли не до косноязычия (33).
Ибо слова need и demand имеют для субъекта смысл диаметрально противоположный,
и полагать, будто их можно где-то употреблять неразборчиво, значит
решительно игнорировать intimation, в речи содержащийся.
Ведь то, к чему стремится речь в своей символизирующей функции-
это трансформировать субъект, которому она адресуется, установив
его связь с субъектом, от которого она исходит, т.е. создав эффект
означающего.
Вот почему мы хотим еще раз вернуться к структуре языкового общения
и навсегда покончить с понятием языка-знака, этим недоразумением,
которое в данной области стало источником как взаимонепониманий
в беседе, так и речевых изъянов.
Если языковую коммуникацию действительно рассматривать как сигнал,
с помощью которого передающий посредством определенного кода информирует
о чем-либо принимающего, у нас не остается повода отказывать в таком
же и даже большем доверии любому другому знаку, лишь бы "что-либо",
о чем идет речь, исходило от индивидуума; более того, у нас есть
все основания отдавать предпочтение тем способам выражения, которые
стоят ближе к естественным знакам.
В результате мы начали страдать недоверием к технике речи и занялись
поисками жеста, гримасы, черт поведения, мимики, движения, содрогания-
а то и странной просто заминки в движении: дело свое мы понимаем
тонко и готовы пустить своих гончих по любому из этих следов.
Несостоятельность концепции "языка-знака" мы покажем на
примере одного явления из животного царства, наилучшим образом ее
иллюстрирующего- явления, которое, не будь оно недавно научно удостоверено,
следовало бы специально с этой целью изобрести.
В настоящее время общепризнано, что возвратившись с медосбора в
улей, пчела сообщает своим товаркам о близости или отдаленности
добычи, исполняя один из двух определенных видов танца. Второй из
них особенно замечателен, ибо плоскость в которой пчела описывает
восьмерку (почему танец этот и назвали wagging dance), и частота
этих фигур в единицу времени точно указывают, во-первых, направление
на добычу по отношению к солнечному склонению (которое пчелы благодаря
своей чувствительности к поляризованному свету легко определят в
любую погоду) и, во-вторых, расстояние до нее в пределах нескольких
километров. И на сообщение это другие пчелы немедленно реагируют,
направляясь в указанное таким образом место.
Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу,
чтобы расшифровать код этого сообщения- ведь речь идет именно о
коде, т.е. о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер
мешает рассматривать как произвольную.
Но становится ли он от этого языком? Нам представляется, что отличает
его от языка как раз жесткая корреляция его знаков с той реальностью,
которую они обозначают. Ведь знаки языка приобретают значение лишь
по отношению друг к другу, в лексическом распределении семантем,
равно как и в позиционном, даже флексионном, использовании морфем,
что резко отличает их от задействованного в данном случае жестко
фиксированного кода. В свете этого открытия можно по достоинству
оценить разнообразие человеческих языков.
К тому же сообщение данного типа, определяя действия члена группы,
никогда не передается им далее. Это значит, что оно остается привязанным
к функции передачи действия, от которой ни один субъект действия
не отделяет его в качестве символа коммуникации самой по себе (34).
Форма, в которой изъясняется язык, сама по себе служит определением
субъективности. Он говорит: "Ты пойдешь сюда, а когда увидишь
вот это, свернешь вон туда". Другими словами, он ссылается
на дискурс другого. В этом качестве языка он облечен высшей функцией
речи, поскольку, загружая адресата некой новой реальностью, речь
обязывает и своего автора; так, например, говоря: "Ты моя жена",
субъект связывает себя узами брачного союза в качестве супруга.
Такова по существу исходная форма человеческой речи, и любая наша
речь не столько сближается с этой формой, сколько удаляется от нее.
Отсюда парадокс, который один из наиболее проницательных наших слушателей
счел возможным сформулировать как возражение, когда мы приступили
к изложению своих взглядов на анализ как процесс диалектический,
и который звучал следующим образом: выходит, что человеческий язык
создает ситуацию общения, в которой передающий получает от принимающего
свое собственное сообщение в обращенной форме. Формулу эту нам оставалось
лишь позаимствовать из уст возражавшего, поскольку в ней легко узнавался
отпечаток нашей собственной мысли, заключавшейся в том, что речь
всегда субъективно включает в себя ответ, что фраза "Ты не
искал бы меня, если бы меня уже не нашел" эту истину лишь окончательно
удостоверяет, и что именно поэтому в отказе параноика от признания
то, в чем он не может сознаться, возникает, как носящее характер
преследования "интерпретация", именно в форме негативной
вербализации.
И когда вы радуетесь, встретив кого-нибудь, кто говорит на том же
языке, что и вы, вы радуетесь не тому, что встретились с ним внутри
общего дискурса, а тому, что связаны с ним какой-то особой, носящий
частный характер.
Таким образом становится видна антиномия, внутренне присущая отношениям
речи и языка. По мере того, как язык становится все более функциональным,
он делается непригодным для речи; получив же характер слишком частный,
он утрачивает свою языковую функцию.
Известно, что в традициях первобытных обществ использовались секретные
имена, с которыми субъект идентифицировал свою личность или своих
богов настолько тесно, что открыть имя значило погубить самого себя
или предать их. Судя по признаниям субъектов анализа, да и по собственным
воспоминаниям, дети нередко и сейчас спонтанно используют имя аналогичным
образом.
В конечном счете именно степень усвоенной языком интерсубъективности,
которая получает свое выражение в "мы", служит в нем мерой
его ценности в качестве речи.
Рассматривая обратную сторону этой зависимости, отметим, что чем
более служебные функции языка нейтрализуются, приближаясь к чисто
информационным, тем более ему вменяется избыточность. Это понятие
избыточности в языке возникло в результате исследований, залогом
добросовестности которых являлась огромная в них заинтересованность:
речь шла о проблеме экономной передачи информации на большие расстояния
и, в частности, о возможности передачи нескольких переговоров по
одному телефонному проводу; в результате было констатировано, что
значительная часть фонетического материала для реализации фактически
требуемой коммуникации избыточна.
Для нас это в высшей степени поучительно (35), поскольку то самое,
что в информации является избыточным, в речи выполняет функцию резонанса.
Ибо функция языка не информировать, а вызывать представления.
То, что я ищу в речи- это ответ другого. То, что конституирует меня
как субъекта- это мой вопрос. Чтобы получить признание от другого,
я говорю о том, что было, лишь ввиду того, что будет. Чтобы найти
его, я называю его по имени, которое, отвечая мне, он должен либо
принять, либо отвергнуть.
В языке я идентифицирую себя, но лишь для того, чтобы затеряться
в нем как объект. В моей истории реализуется не прошедшее время,
выражающее то, что было, ибо его уже нет, и даже не перфект, выражающий
присутствие того, что было, в том, что я есть сейчас, а скорее предшествующее
будущее: то, чем я буду в прошлом для того, чем я теперь становлюсь.
Если я встану сейчас перед лицом другого, чтобы обратиться к нему
с вопросом, ни одна сколь угодно сложная кибернетическая система
не сможет превратить то, что является ответом, в реакцию. Определение
ответа в качестве второго звена цепи стимул-ответ представляет собой
лишь метафору, которая поначалу приписывает животному субъективность,
а затем сама же исключает ее, сводя к чисто физической схеме. Это,
пользуясь нашим старым сравнением, все равно, что фокус с кроликом,
которого достают из шляпы, куда предварительно посадили. Но реакция-
это вовсе не ответ.
Если, при нажатии мною кнопки выключателя зажигается свет, то ответом
это является исключительно постольку, поскольку налицо мое желание.
Если для того же самого мне приходится опробовать целую систему
реле, устройство которой мне неизвестно, вопрос существует лишь
постольку, поскольку налицо мои ожидания: как только я разберусь
в системе достаточно, чтобы свободно ей манипулировать, никакого
вопроса просто не станет.
Но если, говоря с кем-то, я обращаюсь к нему по какому-то определенному
имени, я вменяю ему тем самым субъективную функцию, которую, отвечая
мне, он обязательно возьмет на себя- хотя бы для того, чтобы от
нее отречься.
С этого момента проясняется решающая функция моего собственного
ответа, состоящая не только, как утверждают, в том, чтобы быть воспринятым
субъектом как одобрение или неприятие его дискурса, а в том, чтобы
признать или упразднить в качестве субъекта его самого. Именно в
этом и заключается ответственность аналитика в каждом случае его
речевого вмешательства.
Поэтому проблема терапевтических эффектов неточной интерпретации,
поставленная в замечательной статье Эдварда Гловера (36), привела
к выводам, в которых вопрос точности отступает уже на второй план.
Выводы эти заключаются в том, что всякое речевое вмешательство не
только воспринимается субъектом в соответствии с его структурой,
но и принимает в нем обусловленную своей формой структрообразующую
функцию, так что неаналитические средства психотерапии, вплоть до
обычных медицинских "рецептов", суть не что иное, как
вмешательства, представляющие собой системы навязчивого внушения,
истерические внушения типа фобии, или даже системы поддержки, построенные
на мотивах преследования, причем характер каждой из них определяется
тем, какую санкцию получает в том или ином случае непризнание субъектом
его собственной реальности.
Речь является даром языка, а язык вовсе не есть нечто нематериальное.
Это тонкое тело, но все же тело. Слова включены во все пленяющие
субъекта телесные образы, они могут сделать истеричного субъекта
"беременным", идентифицироваться с объектом penis-neid'а,
представлять мочевую струю уретрального честолюбия, или удерживаемые
экскременты жадного наслаждения.
Более того, слова могут сами претерпевать символические увечья и
совершать воображаемые действия, субъектом которых является пациент.
Так приходит на память Wespe (оса), которая путем кастрации-отсечения
начального W превратилась в S.P.- инициалы Человека с Волками; превратилась
в момент осознания им символического наказания, которому он подвергся
со стороны Груши, осы.
Напрашивается также и пример с буквой S, представлявщей собой остаток
герметической формулы, в которой сконденсировались заклинания Человека
с Крысами после того, как Фрейд разгадал зашифрованную в ней анаграмму
его возлюбленной, и которая, вкупе с заключительным аминь его возгласа,
вечно орошает имя этой дамы символическим излиянием его бессильного
желания.
Со своей стороны, статья Роберта Флиса (37), вдохновленная вступительными
замечаниями Абрахама, показывает нам, что по мере смещений эрогенности
в телесном образе, которые на какое-то время определяются аналитической
связью, объектом эротизации может стать и весь дискурс в целом.
Дискурс выполняет в подобном случае фалло-уретральную, анально-эротическую,
или даже садо-оральную функцию. Замечательно, что свидетельства
этого явления автор обнаруживает главным образом в умолчаниях, знаменующих
сдерживание того удовлетворения, которое субъект испытывает.